перед Богом блага и вещи, предоставленные ему
в этом мире его сладким Спасителем Иисусом
Христом...» (1401 г.); «... позаботиться о спасении и исцелении своей души и
устроить и распорядиться
самим собой и своим добром, которое Бог ему дал и поручил» (1413 г.).
Тот же аргумент в неизменном виде встречается
и в завещаниях XVII в., но в сопровождении новой
важной идеи: завещание, устройство собственных дел и распределение имущества
необходимы для
сохранения доброго согласия среди живых: «Не желая уйти и покинуть этот мир, не
приведя в порядок
свои дела и не распорядившись имуществом, которое Великому Богу было угодно мне
ниспослать...»
(1612 г.); «Желая распорядиться к пользе своих детей добром, которое Богу было
угодно ему дать, и
таким образом взрастить мир, дружбу и согласие между своими детьми...» (1652
г.)
Так изложение в завещании последних
распоряжений, касавшихся имущества, стало долгом совести, и
не только в отношении «дел благочестия», но и в отношении наследников
завещателя. В XVIII в. эта
моральная обязанность даже возобладала над раздачей милостыни и благочестивыми
фундациями, уже
выходившими из моды или по крайней мере переставшими быть главной целью
завещания.
Вот что пишет один набожный автор,
составивший в 1736 г. «Зерцало души грешника и праведника.
Христианский метод, как праведно окончить жизнь», своего рода are moriendi
XVIII в.: «Что делает
больной, которому грозит смерть? Он посылает позвать исповедника и нотариуса».
Итак, тот и другой
равно необходимы умирающему, и это может показаться странным в наставлении по
искусству
праведной христианской кончины, проповедующем презрение к мирскому. Автор
объясняет:
«Исповедника — чтобы привести в порядок дела своей совести, нотариуса — чтобы
составить
завещание». С помощью этих двух лиц больному предстоит сделать три вещи: во-первых,
исповедаться, во-вторых, причаститься. «Третье, что надо делать умирающему,
дабы быть готовым
предстать перед Божьим судом, — это привести в наилучший, какой только
возможно, порядок свои
земные дела, проверить, все ли в хорошем состоянии, и распорядиться всем своим
имуществом».
Заметим, речь идет не о естественной
человеческой предусмотрительности, не о разумной мирской
предосторожности вроде страхования жизни, но об акте религиозном, почти
таинстве. От совершения
этого деяния зависит вечное спасение. Это также подготовка к смерти, ведь, как
учила церковь в эпоху
Контрреформации, человек не должен ждать своего смертного часа, чтобы
обратиться душой к Богу, а
должен готовиться к смерти в течение всей своей жизни.
Во второй трети XVIII в., когда был написан
этот трактат, раздача милостыни и вклады на помин души
не занимали в завещаниях прежнего места, оттесненные заботами о наследниках.
Благочестивый автор
«Зерцала» ограничивается лишь напоминанием умирающему: «Остерегайтесь того,
чтобы в своем
завещании, думая о других, вы забыли о самом себе, поэтому вспомните о бедных и
иных делах
благочестия сообразно вашим возможностям». Заботясь о справедливом разделе
имущества между
наследниками, человек не должен забывать и о собственной душе и ее спасении и
об искуплении
грехов, жертвуя — впрочем, в разумных пределах, без чрезмерной щедрости — «на
дела благочестия».
При этом не следует поддаваться соблазну тщеславия, стараясь величиной
пожертвования снискать
расположение «человеческой молвы». Не следует и посягать на законные права
семьи, прямых
наследников, обделяя их ради спасения собственной души[184].
Моральный долг распорядиться своим добром
перед смертью лежал не только на людях
состоятельных. В завещании одной служанки 1649 г. говорится о ее желании, «дабы
не быть
застигнутой смертью врасплох, привести в порядок свои маленькие дела» (речь
идет о ее кровати и
платье)[185]. Мы находим в завещаниях проявления все той же двусмысленной любви
к вещам и
благам земной жизни, к самой этой жизни, к самому себе.
В какой мере завещание, акт религиозный,
могло быть также актом личным? Не должно ли было оно
имитировать неизменный, раз навсегда сложившийся формализм литургии и быть
полностью
подчиненным условностям жанра? Исследование Мишеля Вовелля, изучившего
множество завещаний
XVII-XVIII вв., опровергает представление о нотариальной формуле как о
застывшем стереотипе.
«Было почти столько же формул, сколько и нотариусов»[186]. Хотя завещания того
времени не носят
характера такой интимной, глубоко личной исповеди, какой хотелось бы нам с
нашей нынешней
жаждой доверительности и анализа, разнообразие нотариальных формул
подразумевает определенную
свободу самовыражения.