Не узнает ли внимательный посетитель нашего
воображаемого музея о коллективных ощущениях
смерти и потустороннего мира больше, чем если бы он прочел целую ученую
библиотеку,
составленную из книг по теологии и по истории духовности? Разумеется,
господствующие идеи этой
литературы, прежде всего дуализм тела, ожидающего воскрешения, и души, которой
суждены небесное
блаженство или адские муки, наложили глубокий отпечаток на надгробное
искусство. Но мы
обнаруживаем в этом искусстве и то, что не находит выражения нигде больше и о
чем мы не могли бы
узнать из других источников: архаические верования, считавшиеся уже
утраченными, но лишь
скрывавшиеся в глубине коллективного сознания.
Посещение такого воображаемого музея подводит
нас к трем важным выводам. Первый из них был
уже подготовлен нашим предшествующим анализом иконографии Страшного суда,
текстов завещаний,
похоронной литургии: открытие индивида, открытие в час смерти или при мысли о
ней его
собственной идентичности, собственной истории — как в этом мире, так и в мире
ином. Желание быть
собой побуждает отвергнуть анонимность раннесредневековых саркофагов и заменить
их
мемориальными надгробиями, увековечивающими память о земном существовании
конкретной
личности. В то же время это желание быть индивидуальностью делает душу человека
главным
элементом его личности, сгущением сущности. Выражением этого чувства становится
«надгробие
души», а само чувство, присущее первоначально лишь церковной элите, охватывает
на исходе
Средневековья и в начале Нового времени более широкую социальную категорию
дворянства и
средней буржуазии.
Второе, о чем говорит посещение воображаемого
музея надгробий: живучесть веры в некое
нейтральное состояние покоя, промежуточное между треволнениями на земле и
блаженным
созерцанием на небесах. Этой верой внушены условные позы «лежащих» и
«молящихся» в церквах и
— еще и сегодня — кладбищенские кресты, знак
смутной, неясной надежды. Мы узнаем здесь все ту
же очень старую концепцию прирученной смерти и потустороннего мира — мирного,
исполненного
мягкого отдохновения, «освежающего».
Третье связано с семейными часовнями-усыпальницами,
где соединяются в одном и том же
пространстве живые и мертвые, принадлежащие к одной семье. Мы видим здесь
выражение желания,
прежде неизвестного, физически сблизить одних и других.
Часть 3. Смерть далекая и близкая
Глава 6. Отлив
Неприметная перемена
Мы проследили на протяжении всего
Средневековья, как постепенно утверждалась новая
чувствительность, придававшая реальной смерти человека все большее значение.
Это развитие,
восходящее еще к монашеским тревогам каролингской эпохи, совершалось в среде
litterati, «ученых», и
распространялось вширь одновременно с расширением их влияния. На исходе
Средневековья новая
чувствительность достигла той интенсивности, какую передают пугающие образы
искусства macabre.
Эта эволюция привела к сосредоточению мыслей и чувств на самом моменте
физической смерти.
Достигнув этой точки, развитие приостановилось и даже как бы пошло вспять.
Именно этот отлив мы и должны сейчас
рассмотреть. Начинается он примерно с Возрождением и
продолжается вплоть до XVII в. Уловить этот процесс, основываясь на конкретных
новых фактах,
трудно. Приходится скорее угадывать его за внешней стабильностью и
неизменностью, учитывать его
неприметность и двойственность. В самом деле, все оставалось так, как было в
средневековом
прошлом: тот же литературный жанр artes moriendi, те же Пляски Смерти (из 11
памятников этой
иконографии во Франции 5 относятся к XVI—XVII вв., в Германии же 18 из 26
датируются XVI—
XVIII в., а один даже 1838 г.), та же
обязанность писать завещание и тот же сакральный характер,
придаваемый этому акту. Никаких бросающихся в глаза изменений, так что нетрудно
ошибиться и
подумать, будто ничто не нарушало многовековой преемственности. А между тем
сквозь эту внешнюю