Природа жаждет насилия и разрушения всего
созданного ею, «дабы насладиться присущей ей
способностью выпускать на свет новые творения». Природа разрушает, чтобы
творить: это стало затем
общим местом.
Есть много способов для человека участвовать
в этом всеобщем разрушении, продолжает
«божественный маркиз». Сам он рекомендует преступление: самый чудовищный убийца
— лишь
орудие законов природы. Убийство есть чистое насилие, беспорядочное и страстное
попрание
запретов. «Все, что есть в природе насильственного, всегда имеет нечто
интересное и возвышенное».
Поэтому-то ребенок, еще не побежденный, не обузданный обществом, стоящий ближе
к природе, столь
часто проявляет спонтанную жестокость, когда, например, душит птичку и
забавляется конвульсиями
умирающего существа.
Разрушительное насилие, свойственное природе,
обеспечивает ее континуитет, теоретически
исключающий смерть. Поэтому маркиз де Сад называет ее «воображаемой» и отрицает
ее
существование в реальности вечной природы[287]. Природа только меняет форму.
Разложение трупа
— проявление его движения, которое, таким
образом, не останавливается со смертью. Сам писатель,
как свидетельствует его завещание, предпочитал после смерти превратиться в
другие формы жизни,
ибо смерть питает соками землю, оплодотворяет ее и служит непрерывному
возрождению животного и
растительного царств.
Идеи де Сада были, несомненно, более
распространены, чем долгое время принято было думать, но в
формах более приемлемых и менее провоцирующих. Их нетрудно найти в новейших
типах сатанизма,
понимающих Сатану как человека, вступившего в брак с природой. Чисто
современным искушением
можно считать миф о сверхчеловеке, наследнике Сатаны: для сверхчеловека нет ни
законов, ни
порядка, ему все позволено, его естественная цель — удовлетворение собственных
желаний, все же
добродетели филантропов не что иное, как лицемерие. Встреча человека с природой
совершается здесь
не на уровне добродетели, а на уровне слепого и принципиально аморального
всемогущества сильного.
Всемогущество природы проявляет свое
воздействие на человека в сексе и смерти. Вплоть до конца
Средневековья то и другое оставалось в западных культурах никак не связанным
между собой.
Несовместимость эта не составляет исключительно христианского феномена: уже в
надгробном
искусстве греко-латинского мира, если не считать этрусков, сексуальные аллюзии
чрезвычайно редки.
Но с XVI в. любовь и смерть сближаются, чтобы через два столетия слиться в
едином целом эротизма
macabre. Внешне в сфере смерти ничего не меняется: та же торжественность
погребальных обрядов,
аффектация простоты похорон, скромные, неприметные медитации над меланхолией
существования,
перемещение кладбищ, где отныне находится место и для отлученных от церкви, и
для преступников.
Все совершается в тишине, неброско, без скандалов и сюрпризов.
Нечто смущающее происходит в XVII-XVIII вв. в
глубине бессознательного, в мире воображаемого.
Именно там Эрос и Смерть сближаются и проникают друг в друга. Как мы могли
убедиться, этот
процесс проходит два этапа. В конце XVI и в первой половине XVII в., в эпоху
барокко, еще
неведомый мир эмоций и воображения начинает пробуждаться и двигаться. Но
затронута лишь
поверхность вещей, и современники еще ничего не замечают. Однако расстояние
между любовью и
смертью уже сократилось, и художники, сами того не сознавая, внушают зрителю
ощущение сходства
между тем и другим. Начиная же с середины XVIII в. всплывает целый континент,
дикий и опасный,
утверждая в коллективном сознании то, что прежде тщательно отталкивалось и что
нашло свое
выражение в понимании природы как неистового насилия и разрушения.
В течение тысячелетий человек, защищаясь от
природы, упорно, с помощью морали и религии, права и
технологии, социальных институтов и экономики, организации труда и коллективной
дисциплины,
возводил свой неприступный бастион. Но это укрепление, воздвигнутое против
природы, имело два
слабых места: любовь и смерть, через которые всегда понемногу просачивалось
дикое насилие.
Человеческое общество прилагало большие усилия, чтобы укрепить эти слабые места
в своей системе
обороны. Оно сделало все, что могло, дабы смягчить неистовство любви и
агрессивность смерти. Оно
обуздало сексуальность запретами, варьирующимися от общества к обществу, но
всегда имеющими
целью умерить ее применение и уменьшить ее власть. Оно также лишило смерть ее
брутальности, ее
неуместности, смягчив ее индивидуальный характер ради поддержания непрерывности
человеческой
общности, ритуализировав смерть, сведя ее к одному из многих переходных
моментов в человеческой